Главная / Публикации / Х. Сперлинг. «Матисс»
Глава седьмая. Открытие Востока. 1910—1911
Переезд в Исси-ле-Мулино осенью 1909 года был не просто переменой адреса: Матисс принял решение удалиться со сцены. «Если когда-нибудь история моей жизни будет правдиво рассказана от начала и до конца, — написал он более тридцати лет спустя сыну, — она удивит каждого. Когда меня втаптывали в грязь, я терпел и не протестовал... и чем дальше, тем все сильнее и сильнее осознавал, насколько был непонят и как несправедливы были ко мне». Общественный бойкот сделал его упрямым. «Весь мир отвернулся от него, — говорила Лидия Де-лекторская, с которой художник в последние годы жизни был, наверное, откровенней, чем с кем-либо другим. — Все столпились вокруг кубистов, Пикассо окружала целая свита. Это был вопрос чести. Он этого никак не проявлял и никогда не показывал, насколько глубоко это его ранило».
Последней каплей, переполнившей чашу терпения, стал случай в одном из артистических кафе на Монпарнасе, куда как-то зашел Матисс. Сидевший там Пикассо с компанией сделали вид, будто не заметили его, и Матисс остался сидеть в одиночестве. И ни один художник, которых в кафе было полным-полно, не ответил на его приветствие. «Всю жизнь я провел в карантине», — с горечью говорил он, вспоминая эту сцену. Недавний его союзник Андре Дерен переметнулся вместе с Жоржем Браком и другими фовистами в лагерь Пикассо, но их дезертирство стало для него даже некоторым облегчением. Матисс никогда не рассматривал себя лидером партии — искусство вообще для него не имело политического измерения. «Он не рвался отражать удары противников и бороться за благосклонность непостоянных друзей, — писала одна из жен Пикассо, Франсуаза Жило. — Он боролся только с собой, поскольку главным его соперником был он сам». Для кубистов, ставших самым влиятельным и наиболее воинственно настроенным из всех тогдашних художественных объединений, Матисс оставался любимой мишенью. И тогда он решил исчезнуть и переехал в Исси. «Я затаился и стал наблюдать, что же произойдет».
Матисс и стремился к уединению, и одновременно страшился своего затворничества. Их новый дом по адресу Кламарское шоссе, 92, находился ровно на полпути между Исси, бывшим тогда небольшим поселком, и новой железнодорожной станцией Кламар. Трехэтажный поместительный каменный особняк стоял за высокой оградой на вершине холма, откуда были видны выстроившиеся вдоль берегов Сены заводы, окрестные поля и огороды. Комнаты были небольшие, но на редкость пропорциональные, а главное, здесь имелись телефон, ванная и центральное отопление, что в те времена еще считалось большой редкостью. Матиссы не знали никого в округе, и по соседству с ними в первые годы вообще никто не жил, поэтому Анри на всякий случай держал при себе пистолет и запрещал мальчикам вечерами выходить из дома одним. И хотя ежедневно с вокзала Монпарнас в Кламар уходили десятки электричек, для круга, к которому принадлежали художник и его жена, Исси-ле-Мулино находился за чертой известного им мира.
В Париже болтали, что Матисс обзавелся шикарным поместьем и зарабатывает огромные деньги, но на первых порах жизни в Исси дела у семейства обстояли далеко не блестяще. Три тысячи франков в год для их бюджета были весьма обременительны, и довольно часто в конце квартала им не хватало денег, чтобы заплатить за аренду дома, особенно если к этому прибавлялись счета за непредвиденные визиты к врачу. Если бы не контракт с галереей Бернхемов, который Матисс подписал той осенью, арендовать дом в Исси они бы точно не смогли. Братья Жосс и Гастон Бернхемы, они же Бернхем-Жёны (то есть Бернхемы-младшие) соглашались покупать все, что напишет художник, но по фиксированной цене: от 450 франков за самый маленький холст до 1875 франков за самый большой плюс 25 процентов с прибыли от продажи каждой работы1. Первое соглашение художник и галеристы подписали сроком на три года.
Переезд, который давал Матиссам возможность начать новую жизнь, поначалу казался настоящим бедствием. Прежде они путешествовали налегке и жили в дешевых квартирах с минимумом вещей (не считая картин и коллекции тканей), а теперь на них обрушилась целая лавина забот, связанных с содержанием большого дома. Но постепенно все как-то наладилось: мальчикам нашли школу, а Маргерит — врача, сад вскопали и засадили деревьями. Матисс составил расписание на каждый день недели. Воскресенье он отвел для отдыха, понедельник — для визитов гостей и переписки, пятницу и субботу — для преподавания в Париже (пока школа окончательно не закрылась). Вторник, среда и четверг были целиком отданы работе (он писал в мастерской в дальнем углу сада). Но даже когда все шло строго по расписанию, собственно на работу оставалось меньше половины недели. От этого художник постоянно находился в напряжении: надо было заканчивать «Танец» и «Музыку», а он постоянно нервничал и паниковал, терзался собственной бездарностью и страдал от изматывавшей его бессонницы. После обрушившегося на Исси под Новый год снегопада началось страшное наводнение, которого не помнили в этих краях. Со свинцово-серого неба нескончаемым потоком десять дней подряд лил дождь, отчего художника словно парализововало и он уже был готов погрузиться в депрессию.
На 14 февраля было назначено открытие его выставки у Бернхемов (обещание братьев устроить в 1910 году персональную выставку, собственно, и стало одной из причин, заставивших Матисса подписать с ними контракт). Он выставил шестьдесят пять полотен, начиная с традиционных фламандских натюрмортов и кончая «Сидящей обнаженной», купленной Самба, — с такой полнотой его творчество никогда прежде не демонстрировалось. Однако публика матиссовские достижения не оценила, а критики разругали ретроспективу в пух и прах, заявив, что художник неспособен следовать некой четкой линии или выработать собственный стиль. Ну и напоследок еще и обвинили в вульгарности и бессмысленной грубости. Поползли слухи, что Матисс получал огромные деньги от доверчивых иностранных студентов, а во время занятий якобы самолично увенчивал себя лавровым венком (некоторые и вовсе утверждали, что не венком, а золотой короной)2. Из-за всех этих сплетен выставка приобрела скандальную известность и желающих посмотреть на картины Матисса оказалось столько, что Бернхемам пришлось продлить ее на десять дней. Только в начале марта, когда она наконец закрылась, Матисс смог сбежать из Парижа. Сначала он собирался укрыться в Перпиньяне, но потом передумал и отправился в Кольюр, где Майоль и Террюс целый месяц приводили своего подавленного и деморализованного друга в чувство.
Единственным, кто отважился публично защищать Матисса той весной, оказался, к сильному его неудовольствию, Аполлинер. Стайны, разумеется, по-прежнему поддерживали его, хотя и негласно, и прежде всего Сара. Ее коллекция давно превратилась в «учебное пособие» для поклонников творчества Матисса, начиная со Щукина и Беренсона и кончая молодым американским фотографом Эдвардом Стейченом3 (который впоследствии организует две первые выставки художника в Нью-Йорке). Приходившие на улицу Мадам в первый момент обычно с отвращением отворачивались от картин, но затем, к своему удивлению, понимали, что оторвать взгляд от сочных матиссовских полотен, выстроившихся рядами, рама к раме, не могут. «Это поразительное зрелище! Яркое, пестрое, с грубыми, но невероятной красоты линиями», — восхищалась поборница авангарда леди Оттолин Морелл. Любовь к кричащим краскам, грубым украшениям и огромным шляпам делала лондонскую аристократку особенно восприимчивой к новому искусству. Впрочем, у нее имелся единственный недостаток — она не умела хранить «торжественную тишину», к которой призывала миссис Сара Стайн. «Никто не отваживался говорить и хранил гробовое молчание потому, что здесь, кажется, кричали сами стены».
Парижским гидом леди Оттолин был Мэтью Причард, постоянно бывавший у Стайнов на улице Мадам, 58. Причард был самопровозглашенным пророком. Он не занимал никаких официальных должностей, избегал академического мира, крайне редко выступал с лекциями и практически не публиковался. И при этом обладал, как выражался Т.С. Элиот4, «исключительным влиянием, выходящим за пределы его известности», которое и использовал в интересах Матисса. Современное искусство настолько заинтересовало выпускника юридического факультета Оксфорда, что эстет-самоучка Причард бросил занятия восточным искусством и уехал в Париж. Выставка у Бернхемов потрясла его. «Я был ослеплен великолепием ваших работ, едва только вошел в галерею», — признался он потом художнику. Причард стал таким преданным и страстным почитателем Матисса, что любой неодобрительный отзыв вызывал у него бурную реакцию. Узнав, что модный портретист Джон Сингер Саржент презрительно высказался о живописи его кумира, Причард в сердцах воскликнул: «Да он ему и в подметки не годится! Если бы мистер С. осознал ее истинный смысл, то совершил бы харакири перед одним из своих собственных творений».
Всю весну и осень 1910 года Причард регулярно появлялся в мастерской в Исси, привозя с собой либо молодых, либо солидных, состоятельных поклонников художника, в основном американцев, прибывших в Париж вслед за ним из Бостона. Изощренный философский склад ума Причарда придавал интеллектуальную весомость — «безукоризненную оксфордскую респектабельность» — малопонятному для большинства курсу, которым двигался художник. Широкие познания Причарда и его интеллектуальный подход импонировали Матиссу, точнее, той стороне его натуры, которая боролась, говоря его собственными словами, за «наведение порядка в своем, хаотичном по природе, уме». Эту дисциплинированность сумел схватить в своей фотографии Стейчен, запечатлевший Матисса в мастерской в Исси: перед нами не мятущийся творец, а эдакий мастеровой высшего разряда в белом рабочем халате, застегнутом на все пуговицы. Что же касается Причарда, то искусство для него было в первую очередь инстинктивным и эмоциональным. Подобно многим ревностным подвижникам, он нуждался в помощи, чтобы подняться над более упрощенным уровнем чистой интуиции. «Многое из того, что Матисс дает нам, можно отыскать в нашем подсознании, — отмечал Причард в своих записных книжках «Разговоры с Матиссом». — Чтобы понять его суть, мы должны войти в состояние транса или экстаза и погрузиться в глубины нашего существа».
Матисс использовал более энергичные способы, чтобы выразить чувства, которые испытывал, опрокидывая барьеры между собой и живописью. Особенно ожесточенно он боролся с хороводом танцоров, первый эскиз которого Причард увидел в апреле 1909 года. Матисс потратил более полугода, последовательно концентрируясь на отдельных деталях: надвигающемся приливе, скалах Кассиса, соснах в Кавальере; на фигурках из глины, которые он начал лепить, переехав в Исси, изучал пластику человеческого тела. Как только первое из двух внушительных полотен (каждое высотой в два с половиной метра и длиной почти в четыре) было установлено в большой квадратной мастерской с огромными окнами и стеклянным потолком, он попытался использовать свои находки. Матисс писал стоя на стремянке, нанося краску на холст большими кистями: фигуры танцующих были выше его самого. Помогавший ему в мастерской Пуррман поражался, насколько изменение одной только линии нарушало равновесие всей композиции («Он... манипулировал всей группой, словно это была одна фигура с восемью ногами и восемью руками»). Матисс действовал интуитивно, движения его были спонтанны — так обычно ведут себя опытные танцоры или спортсмены. «Картина подобна игре в карты, — говорил он Пуррману. — Вы должны с самого начала понять, что хотите получить в конце; все должно быть просчитано и закончено еще до того, как начнется».
Процесс создания картины был сродни физическому труду. Работая над заразительными ритмами «Танца», Матисс мурлыкал себе под нос танцевальную мелодию. Она возвращала его не к танцующим каталанским рыбакам в Кольюре, а еще дальше — на Монмартр, к мастеровым, кружащимся в вихре танца со своими возлюбленными в «Мулен де ла Галетт». Танцоры вздымались под его кистью на холсте словно огромная стихийная волна, пугая, по словам Пуррмана, «даже самого художника». Ничто не могло мощнее передать образ бьющейся, пульсирующей энергии, чем отсылавший к умершей классической традиции хоровод огромных фигур с их красными мускулистыми телами, цепкими ступнями и острыми ушами сатиров. В этой живописи чувствовался такой же животный взрыв чувств, какой Матисс испытал в двадцать лет, когда мать подарила ему коробку с красками, а он бросился к ним «подобно животному, которое очертя голову бросается к тому, кого любит».
Этот звериный, чувственный аспект и потрясал матиссовских современников больше всего. Они называли «Танец» примитивным, дьявольским, варварским, даже каннибальским, а Матисс лишь повторял, что стремился к гармонии и спокойствию. Противовесом неистовой страстности танцоров должна была стать сосредоточенность героев «Музыки». Над панно он работал одновременно, периодически переключаясь с то взлетавших, то приникавших к земле тел «Танца» к мягко-округлым фигурам «Музыки», выстроившимся в ряд словно ноты. Скрипка, на которой он играл в детстве, по-прежнему была для него дорога, хотя мальчик-скрипач в «Музыке» кажется не более чем посредником, необходимым художнику для выражения своих чувств к этому инструменту (почти через десять лет он использует тот же ход в картине «Скрипач у окна», которая станет очередной важной вехой в его творчестве).
В июне 1910 года Матисс принял решение закрыть свою «Академию». («Какое облегчение! — признался он другу. — Я относился к ней слишком серьезно».) Преподавание превратилось в тяжелую повинность. Число студентов росло, и слухи о том, что он наживается за счет учеников, множились. Матисс сказал Причарду, что на самом деле большинство студентов скорее нуждаются в «духовной встряске», нежели в его практических советах. Однако это было далеко не так. Его воспитанники сумели усвоить преподанный им изобразительный язык и «заговорить» на нем. Поэтому возвращение на родину выпускников «Академии Матисса» не прошло бесследно для Скандинавии, Соединенных Штатов, Германии и России. Коллекционеры именно этих стран (выходцами из которых в большинстве своем и были матиссовские ученики)5 еще при жизни Матисса приобрели гораздо больше его работ, нежели соотечественники-французы, англичане и прочие европейцы вместе взятые.
Не считая коротких поездок в гости к Леону Вассо в июне и к Марке в августе, Матисс провел все лето с семьей в Исси, работая над «Танцем» и «Музыкой». У мальчиков был теперь свой сад, где они могли играть (Жан учился в лицее, куда осенью определили и Пьера), а Маргерит дышала воздухом, выздоравливая после второй операции. Сад был замечательный: высокие деревья и кустарники окружали зеленый газон с извилистыми тропинками, которые вели к зарослям сирени; еще были фруктовые деревья, два пруда и оранжерея, где Амели выращивала рассаду. Шедшую к мастерской Анри дорожку окружали клумбы с яркими цветами.
Сад был прекрасен, но вскоре Амели почувствовала себя здесь сельской затворницей. Ей стало не хватать визитов художников с ихженами или подругами, которые прежде составляли круг ее общения. Кроме кухарки и пятнадцатилетней Маргерит в Исси не с кем было сказать и слова. Вместо того чтобы занять центральное место в жизни и работе мужа, Амели реально угрожала опасность потерять его насовсем. Даже если Анри и не уезжал по делам в Париж, то запирался в мастерской, отчаянно пытаясь наверстать отнятые у работы часы. Что же до часто бывавших в Исси «представителей художественного мира», иностранцев по преимуществу, то они относились к жене художника (если вообще замечали ее, учитывая, что Амели иностранными языками не владела) как к невзрачной, ничем не примечательной домохозяйке. Единственной, кто ценил мадам Матисс, была Гертруда Стайн, да и то в основном за ее домовитость. Все шло к тому, что домашняя рутина, которой Амели так страшилась с юных лет, поработит ее.
Почти все, кто посещал тем летом Матисса, покидали Исси в полном недоумении. Английский критик Роджер Фрай и двое его американских коллег были обескуражены и не верили своим глазам: огромные холсты показались им какой-то дурной шуткой. Фрай даже сравнил матиссовские картины с рисунками своей семилетней дочери и опубликовал крайне недоброжелательную статью о «Танце» и «Музыке», которые впервые предстали перед публикой на Осеннем Салоне 1 октября 1910 года. Реакция была убийственной. Перед панно собирались толпы негодующих, выкрикивали оскорбления, как, впрочем, они это регулярно делали на протяжении последних лет. Близкие друзья Матисса не знали, как реагировать, а коллеги-художники чувствовали себя оскорбленными. Рецензии в прессе были настолько отвратительными, что Амели прятала их от Анри6.
Однако на сей раз ее муж оказался гораздо более подготовлен к происходящему, нежели полгода назад, во время своей ретроспективы у Бернхемов. Через неделю после открытия Салона Матисс исчез из Парижа. Он направился в Мюнхен, торопясь застать выставку «Шедевры исламского искусства», которая закрывалась через десять дней. Вместе с ним поехал Марке, а Причард, тщательно изучавший огромную экспозицию вот уже целые шесть недель, ожидал их в Мюнхене; вскоре к компании присоединился и Пуррман. Все старались поднять Матиссу настроение. Пуррман водил в пивные, Марке вызвался сопровождать во время похода к директору мюнхенской Пинакотеки барону фон Чуди7, первому и единственному стороннику Матисса в музейном мире. Но не Чуди с его коллекцией, а Причард подобрал наиболее эффективное «противоядие» для разбитого и раздавленного своим парижским провалом Матисса и предложил в качестве «лекарства» искусство мусульманского мира. Обилие восточных ковров, резьбы, изразцов, керамики, витражей, книжных миниатюр, византийских монет и бронзы действительно завораживало. Матисс с Причардом часами ходили по выставке, обсуждая влияние исламского искусства на современность. Ничто не могло так скрепить их союз, как эта проведенная в Мюнхене неделя. То, что Матисс назовет «открытием Востока», будет питать его творчество и определит маршруты путешествий трех последующих лет.
Вечером 15 октября от сердечного приступа скоропостижно скончался отец Матисса, и художник помчался из Мюнхена в Боэн, чтобы помочь брату с похоронами. Все связанные с ним скандалы конечно же докатывались до Боэна, омрачая отцу последние годы жизни: даже идя за гробом, Матисс чувствовал на себе презрительные взгляды земляков. Хотя Матисс и говорил, что под конец их общение свелось всего лишь к двум фразам (встречая его на станции, Ипполит Анри спрашивал: «Как дела?», а провожая на поезд, говорил: «Приезжай еще»), Матисс-старший годами помогал сыну, терпеливо снося насмешки соседей: он-то твердо знал, что Анри не жулик и не безумец. Отец с матерью были людьми гордыми, немногословными и упрямыми, скрывавшими свои эмоции под маской сухого северного остроумия. Когда к сорока годам Матисс снял большой дом, он привез родителей в Исси и с гордостью показал отцу свои владения, с особым удовольствием демонстрируя клумбы с цветами. «А почему бы не выращивать что-нибудь полезное, вроде картофеля?» — спросил торговец семенами. У Матисса навсегда осталась горечь от того, что отец умер, так и не узнав, что из его старшего сына вышел толк, и так и не поняв, что картофель далеко не единственное, что стоит выращивать. Кончина отца окончательно добила Матисса, и так уже бывшего осенью 1910 года на грани нервного срыва. «С тех пор я совершенно сломлен», — признался Анри друзьям через неделю после похорон.
Первые рецензии на Осенний Салон он заставил себя прочесть только через пять дней после возвращения из Боэна. «Сколько в них злости! — печально сказал он. — Хорошо, что я не прочел их вчера, когда ходил с Щукиным на Салон. Каким мне все это теперь кажется далеким — надеюсь, я искренен в своем безразличии». Нападки прессы на Матисса, само собой, рикошетом задевали и Щукина. Взволнованный Сергей Иванович появился в Париже 1 ноября, за неделю до закрытия Салона. Он уже привык к злословию московской публики, утверждавшей, что именно его извращенные вкусы довели до самоубийства двух его сыновей. От одной только мысли о грандиозном скандале, который разразится в Москве, появись «Танец» и «Музыка» на лестнице его особняка, становилось страшно. Такого его семье было не выдержать.
Во всем, что происходило в последующие дни, Матисс винил только Бернхемов. Братья появились в Исси с дурной вестью. Они приехали лично сообщить, что Щукин от панно отказывается, а вместо них покупает панно Пюви де Шаванна8, причем последнее настолько огромно, что показать его будущему владельцу негде, кроме как в мастерской Матисса. Художник явно плохо понимал происходящее и до конца не осознал, что почти два года напряженной работы потрачены впустую, если без возражений согласился на просьбу Бернхемов. Он выглядел как нокаутированный боксер, который не в силах подняться, — таким запомнила Маргерит отца в те дни; у него начали трястись руки и вернулась мучительная бессонница. Дочь вспоминала, что панно Пюви де Шаванна поразило ее — не своим витиеватым названием «Музы приветствуют Гения — вестника Света», а непривычными для нее, выросшей на энергичной живописи фовистов, изящными, бледными, похожими на привидения фигурами. Однако это столкновение искусства прошлого и будущего, казавшееся в матиссовской мастерской особенно отчетливым, отрезвляюще подействовало на Щукина. Решив, что заказ «Танца» и «Музыки» был чудовищной ошибкой, он предпочел Матиссу Пюви и отбыл в Москву.
Но мысль о матиссовских панно постоянно преследовала Щукина и не давала покоя. И ровно два дня спустя, во время стоянки поезда в Варшаве, он телеграфировал Матиссу, что принял решение от панно не отказываться. Следом, уже из Москвы, Сергей Иванович отправил длинное, откровенное, смелое письмо, в котором объяснял, что стыдится своей минутной «слабости и недостатка смелости»: «Сударь, в дороге (два дня и две ночи) я много размышлял... Нельзя уходить с поля боя, не попытавшись сражаться». Он писал, что купленное у Бернхемов панно Пюви де Шаванна для него больше ничего не значит («В Париже, когда я взял Пюви, я был слишком под влиянием моих юношеских воспоминаний, когда я так увлекался Пюви», — оправдывался Щукин9), и просил, чтобы Матисс немедленно отправил в Москву «Танец» и «Музыку» «большой скоростью»10.
Пуррман, который приехал в Иссси, чтобы помочь упаковывать панно, рассказывал, что Матисс в какое-то мгновение в панике отшатнулся от них: ему показалось, что фигуры на разложенных на полу огромных панно поднимаются и шевелятся под злобными взглядами муз Пюви де Шаванна, давно отбывших в Россию. Художник еще долго не мог взять в толк, что, собственно, произошло. «Если ты помнишь, я не рассыпался на куски, — писал он жене месяцем позже, вспоминая испытанный им шок. — Я просто впал в оцепенение». Семья была потрясена случившимся, но больше всего — неспособностью Матисса держать удар. Очередной, третий за 1910 год, нокаут художник получил от прессы и публики сразу после открытия 8 ноября лондонской «Выставки постимпрессионистов». И Матисс вновь сбежал из Парижа. На этот раз поезд увозил его в Испанию.
В Мадриде, куда он прибыл в четверг, 17 ноября, было холодно, шел дождь, и после двадцати часов тряски в поезде у него раскалывалась голова. Он рассказывал, что люди на улицах все как один напоминали священников или же, наоборот, были худыми смуглыми красавцами, точно как Анри Манген. Через два дня он отправился в Прадо и пронесся по залам музея, отправив затем несколько взволнованных открыток старым друзьям. 24 ноября, миновав Кордову, он добрался до Севильи, где сияло солнце. Он купил старинную стеклянную вазу для Амели, а себе — очередной ковер, кремово-синий с орнаментом в виде фанатов («Он не в очень хорошем состоянии, но, думаю, я смогу использовать его в работе... никогда не видел ничего подобного»). В Севилье он отыскал старого знакомого Огюста Бреаля, который показал ему город, сводил на фламенко и выделил комнату в своем клубе — единственном отапливаемом здании во всей Севилье (Матисс жаловался жене на отсутствие печей и на то, что испанцы даже не думают закрывать двери и окна). Все было бы хорошо, но в этом элегантном клубе Анри чувствовал себя настолько неловко в своем поношенном костюме, что пришлось просить Амели срочно прислать его единственное приличное пальто (предварительно на всякий случай сменив подкладку, чтобы не так выделяться на фоне безупречных холеных испанцев).
За шутливым тоном матиссовских писем скрывалось отнюдь не благоденствие. Первые недели в Испании Матисс существовал словно на автопилоте. Мои нервы так долго были натянуты как струны, говорил он потом, что остаться неповрежденными просто не могли. Предательство Бернхемов добило его, хотя последствия стресса начали сказываться чуть позже. В первую же ночь в Мадриде он так и не смог уснуть и с тех пор мучился бессонницей. К приезду в Севилью Матисс не спал уже больше недели, отчего совершенно обессилел. А тут еще испортилась погода, начались ливни с ураганным ветром. От озноба, сотрясавшего его физически и душевно, он дрожал так сильно, что металлическая кровать подпрыгивала на кафельном полу; «Мою кровать трясло, я тихо стонал и не мог успокоиться». Унимая лихорадку настойкой опия, он лежал у себя в комнате до тех пор, пока Бреаль не увез его к себе на улицу Империал, в квартиру с окнами во двор, колоннами, пальмами и фонтаном. Пришедший осмотреть больного испанский доктор оказался на удивление проницателен. Он объяснил Матиссу, что ничего серьезного у него нет и это всего лишь сильное нервное перенапряжение. Ему надо учиться управлять своим состоянием, для чего следует придерживаться всего двух правил: соблюдать режим работы и стараться быть чуть менее требовательным к себе. Если первая часть врачебного совета стала для Матисса непреложным законом на всю оставшуюся жизнь, то второй рекомендации он так и не научился следовать, даже если и пытался.
Кризис, казалось, миновал. «Моя дорогая Мело! — писал он 8 декабря жене, называя ее ласковым именем. — Я только что понял, что случилось со мной, причем понял до такой степени, что чувствую себя обновленным и спасенным». Свое выздоровление он описывал в выражениях, к каким прибегал только в исключительных случаях, рассказывая о судьбоносных моментах — будь то подаренная коробка с красками или первое впечатление от яркого южного солнца. В декабре 1910 года в Севилье Матисс ощутил похожий эмоциональный взрыв. Он чувствовал облегчение — силы возвращались к нему. Теперь можно было отправиться в Гранаду, что он на следующий день и сделал. В поезде оказалась застекленная смотровая площадка, где Матисс просидел всю дорогу, разглядывая с десяти утра до восьми вечера плодородную андалузскую равнину и суровые, начисто лишенные зелени горы Сьерра-Невады. В Гранаде его встретил еще более сильный, чем в Мадриде, ливень с пронизывающим ветром, и ему пришлось задержаться, чтобы переждать бурю. В воскресенье, 11 декабря, он наконец достиг своей цели. «Альгамбра11 настоящее чудо, — написал Анри жене той ночью. — Я невероятно взволнован... не зря я так стремился сюда».
Амели переслала ему в Гранаду письмо от Щукина, в котором тот настоятельно просил срочно написать для него два больших натюрморта. С помощью относительно более доступного сюжета и приятной для глаза живописи «русский патрон» надеялся смягчить негодование, которое неизбежно должно было обрушиться на «Танец» и «Музыку». То, что заказ поступил именно в эту минуту и именно в этом месте, Матисс расценил как сигнал к действию. «Здесь ко мне пришли идеи, — написал он жене, — и я уже вижу картины почти готовыми...» Дворцы Альгамбры произвели на Матисса сильнейшее впечатление: ажурные стены, решетчатые окна, ритмические вариации одной и той же декоративной темы внутри и снаружи, игра контрастов и буйство орнамента (и все это на фоне покойной глади неба и воды) навсегда запечатлелись в его памяти. Полукрепость, полудворец, построенная во времена средневековых крестовых походов, Альгамбра была воплощением рая на земле — олицетворением мечты ислама о гармонии и покое. Что-то похожее было и в основе мечты Матисса об искусстве, приносящем духовное успокоение и умиротворение души. Впервые он сформулировал ее в знаменитой метафоре об удобном кресле, предназначенном для утомленного делового человека. Он говорил Причарду, что таким человеком представлялся ему Щукин, рассматривающий вечером у себя в гостиной его картины, которые помогали снимать напряжение после тяжелого трудового дня.
Поздно ночью во вторник, 13 декабря, Матисс вернулся в Севилью, где было все так же холодно и сыро. Временами его одолевала бессонница, но необычайный душевный подъем помогал справляться со слабостью. На следующий день была снята мастерская. Он расставил керамику, разложил ткани (включая очаровавший его кремово-синий ковер) и приступил к работе, не дожидаясь кистей, мастехинов и красок, которые послали ему из дома. В задуманных в Альгамбре для Щукина «Севильских натюрмортах»12 столкнулись европейская и восточная концепции декора. Композиция и набор предметов — фрукты, цветы, овощи, зеленый глазурованный кувшин и только что купленные ткани — были стандартными для западноевропейской живописи, но ритмическая текучесть вихрящихся линий и сверкающие краски принадлежали иному миру. «В восточных фризах рисунок сливается с фоном в единый орнамент, декоративное целое, великолепный колышущийся ковер, — писал русский критик Яков Тугендхольд, познакомившийся с коллекцией Щукина несколько лет спустя, — и именно это отсутствие различия между рисунком и фоном — характерная черта работ Матисса... Искусство Матисса — это самоупоение цветом и радование им других. Это не то "высокое" искусство, конструктивно связанное с архитектурой и проникнутое религиозным чувством... это — веселое искусство, веселое ремесло, рожденное нашим деловым XX веком как некий корректив к его деловитости, оставляющий искусству лишь функцию услады, лишь минуты досуга от дел».
Краски и кисти Матиссу одолжил старый приятель, испанец Франсиско Итуррино, заодно поделившийся с ним своей натурщицей — черноволосой скуластой танцовщицей по имени Хоакина. Цыганские танцовщицы Севильи стали открытием для Матисса, особенно шестнадцатилетняя Дора — «чудо гибкости и ритма». В отличие от потрясавшей Париж Айседоры Дункан, «останавливавшей своими движениями музыку, Дора продлевала звук своими арабесками»13. Матисс написал в Испании всего три холста, в том числе небольшой портрет Хоакины. Он говорил, что кризис «усталости и отвращения» длился полтора месяца, что в Севилье он чувствовал себя совершенно обессиленным и все виделось ему словно сквозь пелену. Каждое утро он приходил в мастерскую ровно в десять, но из-за сильного сердцебиения и озноба уже через полчаса, в лучшем случае через сорок пять минут, бросал работу. Только вернувшись в Париж, он с удивлением обнаружил, что два щукинских натюрморта («продукт нервного напряжения») вышли очень даже неплохо.
31 декабря Матиссу исполнился сорок один год. Бессонница не давала ему передышки даже в день рождения. Он чувствовал себя старым и одиноким, скучал по друзьям, переживал за овдовевшую мать и просил жену заставить детей тоже писать ему («Маленьким негодникам совершенно наплевать на своего отца, которому уже за сорок»). Уходящий год завершился залпом таких яростных атак, что привыкший ко всему Матисс был поражен злобностью своих оппонентов. Наиболее агрессивно нападал на «Короля фовистов» молодой поклонник Пикассо Ролан Доржеле, в который раз повторивший все оскорбительные, вплоть до расистских («Матисс пишет, как негр, а разглагольствует, как маг»), обвинения в его адрес («Матисс сводит с ума! Матисс опаснее алкоголя!). Новый, 1911 год Матйсс встречал с мрачной решимостью не обращать внимания на то, что о нем говорят и что о нем думают. Чтобы выжить как художнику ему было необходимо абстрагироваться от происходящего за пределами мастерской, давно ставшей центром его существования. Он упростил свое искусство и теперь собрался свести свою жизнь исключительно к творчеству, забыв обо всем остальном. Только привычный рабочий ритм помогал справиться с враждебностью непонимания и, что еще важнее, с разрушительной силой собственного темперамента. «Публика против вас, — писал ему Щукин, сообщая о прибытии в Москву его панно, — но будущее за вами».
Матисс практически ежедневно посылал жене письма из Севильи, где установилась чудесная погода, напомнившая об их солнечном медовом месяце на Корсике. Он просил Амели каждый день сообщать все новости, как поступал и сам («В те минуты, когда ты будешь писать мне, ты будешь со мной... и почувствуешь, как это облегчит нашу разлуку»). По мере того как к ночным страданиям добавились дневные (так хорошо ему знакомое состояние паники), он начинал чувствовать ее отсутствие все острее. Спасением стало щукинское письмо с просьбой написать два натюрморта, а затем заказ на большой портрет семейства художника. Ровно через две недели русский коллекционер сделал еще более грандиозное предложение: он писал, что готов предоставить отдельную, хотя и небольшую комнату в своем особняке, чтобы Матисс специально для нее исполнил три больших панно. Матисс согласился на все предложения не раздумывая. Он впал в состояние полной эйфории и со стороны напоминал то ли влюбленного, потерявшего голову от счастья, то ли чудом исцелившегося больного, до конца не верящего в возвращение к жизни. Первый заказ Щукина дал волю воображению художника, его переполняли идеи и страстное желание работать. И хотя письма к жене по-прежнему были полны нежности и заботы, он больше не говорил о желании сесть в первый же уходящий в Париж поезд. Он накупил Амели подарков и написал, что ужасно сожалеет, что ее нет рядом, но тон его писем изменился. «Поверь мне, я прав, что остаюсь. Мы будем гораздо счастливее, когда я хоть что-то сумею написать, — оправдывался он 14 декабря в ответ на ее упреки. — Ты сама потом скажешь, что я не зря здесь остался, когда увидишь, что я привезу».
Но терпение Амели, брошенной со свекровью и тремя детьми в безлюдном пригороде, окруженном недостроенными домами и заледеневшими огородами, не видящей гостей и лишенной самых примитивных развлечений, было на пределе. Жена забрасывала его открытками, умудряясь в нескольких строках излить всю горечь: она взывала вспомнить об отрезанном от мира Исси-ле-Мулино, где воцарилась невыносимая скука и все только и считают дни до его возвращения. Обвинение в том, что он совершенно забыл о ней и детях, ужасно обидело Анри, для которого семья всегда была надежным тылом («Твои слова ранили меня в самое сердце, — писал он ей, — как это ужасно»). Возможно, уже тогда он почувствовал первые симптомы надвигающейся депрессии, которой будет страдать Амели и которая с каждым годом будет все больше омрачать их брак и в конце концов разрушит его. Чтобы вывести жену из состояния апатии, он начал ежедневно посылать ей перечень простых практических заданий (что, несомненно, говорило о его осведомленности о симптомах депрессии, лишавшей человека какой-либо инициативы): следить, чтобы мальчики выполняли домашние задания и регулярно полоскали рот антисептиком; чтобы Маргерит меняла трубку, вставленную в дыхательное горло; чтобы специально нанятый мужчина выгуливал собаку и т. п.
Впервые в жизни им пришлось бороться с мучившими их демонами порознь. До сих пор Анри в минуты отчаяния всегда мог рассчитывать на поддержку Амели и обращался за помощью к доктору только в ее отсутствие. Теперь же, вместо того чтобы порадоваться за мужа, справившегося с сильнейшим нервным стрессом самостоятельно, Амели почувствовала себя нежеланной и отвергнутой. Попытку обойтись без нее она сочла оскорблением, а решение остаться в Севилье еще на месяц — предательством. Сначала Амели перестала отвечать на письма, а потом уехала из Исси и долго не давала о себе знать. Озадаченный ее молчанием, Анри телеграфировал домой и в ответ получил телеграмму от Маргерит, сообщавшую, что мать находится у Парейров в Перпиньяне (детям Амели сказала, что едет помочь сестре Берте, которую недавно назначили директором школы в Кагоре).
Отец и сестра достаточно хорошо знали характер Амели, поэтому Анри не сомневался, что они примут его сторону. «Дорогой тесть, дорогая свояченица, дорогая жена! — писал он 22 декабря, умоляя спокойно разобраться в случившемся. — Я очень рассчитываю, что вам удастся убедить Амели, которая ужасно зла на меня, в том, что я приехал сюда с единственной целью — работать и что ничего в моей прошлой жизни не дает повода предположить, будто я остаюсь в Севилье ради ночных развлечений» (в последнем письме негодующая Амели обвинила его в неверности). Он объяснял, что зимняя Севилья далека от сладострастной романтической обстановки итальянской оперы и в это время город мрачен и холоден, а здешние нравы настолько суровы, что даже натурщиц найти невозможно. «Возьми себя в руки, Амели, нужно думать только о работе, — устало повторял он, убеждая жену, что должен дописать натюрморты, за которые Щукин обещал щедро заплатить. — Надеюсь, Берта убедит тебя в том, что твои упреки необоснованны».
Берта Парейр, лишенная радости супружества, была на стороне зятя. Однако какими бы беспочвенными ни казались подозрения ее сестры, отчасти они были вполне обоснованными. Это был первый серьезный конфликт за тринадцать лет совместной жизни Амели Парейр и Анри Матисса. Добрые, полные любви письма Анри из Севильи с болезненной ясностью обнажили истинную правду об их браке, которую Амели до сих пор не находила мужества признать: их партнерство никогда не было и не могло быть равным. Не случайно он все эти годы предупреждал ее, что живопись всегда будет стоять для него на первом месте. Мечты Амели, что его работа будет их общим делом (что и происходило на первых порах), оказались лишь ее фантазией, и на данный момент от нее требовалась не более чем поддержка на расстоянии. После этой размолвки от прежней уверенности в себе у Амели не осталось и следа, хотя в конце концов они помирились и Анри клятвенно обещал, что отныне будет брать ее с собой в поездки. Отец с сестрой уговорили ее вернуться в Париж, где уже вовсю судачили о причинах, заставивших мужа мадам Матисс отправиться в солнечную страну, полную танцующих девушек. Сам же муж собрался в обратный путь только в середине января. Возвращался он домой долго, словно с неохотой, останавливаясь то в одном, то в другом городе. В Толедо, куда он заехал, чтобы увидеть Эль Греко, его задержал снегопад — на железнодорожном полотне лежали сугробы в метр высотой. Когда же Матисс наконец покинул Испанию и двинулся через Барселону вдоль средиземноморского побережья, то опять сделал остановку. Сначала навестил Этьена Террюса (который искренне симпатизировал Амели и, возможно, знал об их размолвке), а 25 января, уже сев в Тулузе на парижский поезд, сошел в Кагоре, чтобы посоветоваться с Парейрами.
Что произошло между ним и женой по возвращении в Исси, точно сказать трудно. Наверное, ему опять пришлось оправдываться, почему вместо месяца он пробыл вдали от дома вдвое дольше и ничего существенного, кроме двух натюрмортов (которые немедленно «большой скоростью» были отправлены в Москву) и портрета Хоакины (который только разжег подозрения жены), за это время не написал. «Цыганку» (так Матисс назвал портрет танцовщицы) он выставил весной у Независимых вместе с картиной размером побольше, названной «Испанка», или «Манильская шаль». Для второго полотна позировала сама Амели, накинувшая на плечи оранжево-зеленую вышитую шаль, привезенную мужем из Испании. Шаль туго охваты, вала ее грудь, не столько драпируя, сколько выставляя напоказ; Амели стояла, высоко подняв голову, уперев руки в бока ц недовольно смотрела из-под полуопущенных век. Альфред Барр напишет потом, что художник превратил свою жену в плоскую бумажную куклу («Но какую очаровательную куклу!»). Но если взглянуть на этот портрет с другой стороны, то разукрашенная «Испанка» выглядела воплощенным ультиматумом.
Амели позировала мужу в последний раз. Однажды, почти десять лет назад, во время другого кризиса, когда семье было не на что жить и не на что надеяться, она нарядилась ради него в испанский костюм. Тогда Амели решительно надела брюки тореадора, взяла в руки гитару и стала уговаривать Анри написать «испанский портрет», который легко будет продать. Он начал писать, но у него ничего не выходило. Разозлившись, он пнул мольберт, а она в ответ бросила гитару, и оба расхохотались. «Если когда-нибудь ты сумеешь выбраться из нищеты, все наши проблемы будут решены», — сказала она ему. «Проблемы никогда не заканчиваются», — ответил Анри с невозмутимым спокойствием северянина, которое всегда выводило из себя темпераментную южанку.
Публика Салона Независимых была возмущена «Испанкой», причем выказывала это столь агрессивно, что даже закаленный Матисс дрогнул. 26 апреля 1911 года, через пять дней после открытия выставки, на месте портрета жены уже висела только что законченная «Розовая мастерская». Краска на ней еще не успела высохнуть, и посетители забавлялись тем, что оставляли на холсте отпечатки своих пальцев. Впрочем, «похищение» художником собственной картины не вызвало никакой сенсации. У Независимых имелись более сильные раздражители в лице кубистов, последователей Пикассо, и некоторых учеников самого Матисса. «Публика в ужасе отшатывалась от чудовищных картин Ольги Меерсон», — сообщал «Journal», называя их позором Салона наряду с работами Пикабиа, Ван Донгена и Вламинка, «не говоря уже о пугающей "Испанке" месье Анри Матисса». Прошло три года с тех пор, как Меерсон отказалась от успешной карьеры портретиста и оказалась в числе матиссовских воспитанников. Она училась быстро, но, забывая прежние навыки, сумела сохранить собственное чувство цвета и композиции. Если не считать Сары Стайн и Ханса Пуррмана, то Меерсон была Матиссу ближе всех его учеников. Он лепил с нее «Сидящую обнаженную», а в 1911 году (почти одновременно с портретом жены) написал ее портрет; Ольга, в свою очередь, написала его и выставила портрет Учителя на Осенней Салоне, где, по свидетельству Гийома Аполлинера, он обращал на себя внимание в секции фовистов. Новый стиль Меерсон был грубее, смелее и экспрессивнее, нежели прежний; утраченные тонкость и изысканность возмещались выразительностью. Матисс охотно позировал ей. Обычно он держался настороженно и редко представал перед атаковавшими его фотокамерами и корреспондентами. Ольге Меерсон летом 1911 года он открылся больше, чем кому-либо другому. Этот непарадный портрет Анри Матисса, восхитивший Аполлинера, исчез, но эскиз к нему Меерсон хранила у себя до конца дней.
Она написала Матисса лежащим на диване в мастерской. На ее портрете он выглядит гораздо моложе и расслабленней, чем на любой из известных фотографий. Гнев критика из «Journal», вероятно, вызвало то, с какой самоуверенностью и даже юмором художница исключила из портрета все, что показалось ей несущественным. Краски она свела к дополняющим друг друга красной и зеленой, которые ей подсказал рыжеватый оттенок волос Матисса и его вельветовый рабочий костюм бутылочного-зеленого цвета (художница подметила и загорелую кожу, и рыжие волосы, и тонкие пальцы, и неожиданно длинные ноги). Подобно классическим изображениям лежащих обнаженных, массивное тело Матисса, небрежно развалившегося с книгой на стеганом клетчатом покрывале, делит полотно по диагонали — точно такую же «кошачью позу» он будет настойчиво предлагать девушкам, которые станут позировать ему в Ницце десять лет спустя. Написанный Ольгой портрет заметно отличается от автопортретов Матисса: здесь нет ни мрачной задумчивости его ранних автопортретов, ни комического подтекста, неизменно присутствующего в карандашных набросках. Взгляд Меерсон добр, но отнюдь не невинен. Своим портретом она с трогательной откровенностью и простотой демонстрирует главную заповедь Учителя: правда эмоций в живописи значит намного больше, чем все остальное.
В то время она была влюблена в него, но как он относился к ней, сказать с определенностью трудно. Несомненно, Матисс выделял Ольгу среди своих студентов, часто приглашал в Исси, где она считалась — как, впрочем, и все его постоянные модели, — почти членом семьи. В 1911 году Ольге Меерсон исполнилось тридцать три. Свой скромный бюджет она пополняла, продавая копии старых мастеров, поскольку заработать на жизнь собственными картинами шансов у нее практически не было. «По ее словам, она больше не хочет делать то, что делала до сих Пор, но и не может делать то, что ей хочется, — писал Матисс, Подтверждая ее собственный мрачный вывод. — Иными словами, она ненавидит то, что может делать легко и свободно, однако делать что-то другое не способна». Годами Матисс с женой, которые и сами не роскошествовали, старались помогать Меерсон — подкармливали, находили заказы. Не считая Амели и нескольких профессиональных натурщиц, Ольга была единственной, решившейся позировать Матиссу обнаженной (речь, надо заметить, шла о годах перед Первой мировой войной, когда нравы были еще довольно пуританскими). Ольга рано порвала со своей средой, предпочтя респектабельной буржуазной семье буйное космополитичное художественное сообщество, ниспровергавшее всяческие условности. Что касается личной свободы, то в этом вопросе она уже давно не считалась ни с какими условностями, которыми так и не решился пренебречь Матисс, связанный до последнего дня семейными узами и чувством долга.
Различие во взглядах, возможно, и объясняет ту необычную записку, которую Матисс послал Ольге после своего внезапного появления в дверях ее комнаты на бульваре Инвалидов (и столь же внезапного исчезновения — как это было в случае с Васильевой). Текст записки гласил: «Я могу думать об этом только как о припадке безумия. Ничто не давало мне права так поступать. Мои подозрения были необоснованными». Матисс просил Ольгу никому не говорить о происшедшем (и даже предупредил, что не сказал об этом ни слова жене). «Даже если вы меня простили, то не уверен, смогу ли я простить себя сам... Разве у вас не бывает минутных необдуманных порывов?.. Думаю, я просто обезумел».
Прежде считалось, что эти строки были написаны в начале их знакомства, когда Матисс работал над «Нимфой и сатиром». Однако, судя по рассказам дочери художника, кризис в их отношениях наступил гораздо позже, да и тон этого послания отличается от дружеских записок Ольге, в которых он назначал ей встречу или поздравлял с праздниками (почти все они были написаны в 1910 году или чуть раньше). В любом случае, даже если Матисс и имел любовную связь с Ольгой или рассчитывал на нее, суть его подозрений остается загадкой. Все как один» знавшие Меерсон, подтверждают, что для нее не существовало никого, кроме Матисса. Она влюбилась в него с первого взгляда, в чем призналась своей лучшей подруге Лиле Эфрон, откровенно написав ей в Москву о своих чувствах14. В таком случае единственная правдоподобная версия столь страстного послания заключается в том, что подозрения Матисса вовсе не носили сексуального характера: он подозревал, что Ольга принимает наркотики. Одна только мысль о ее пагубном увлечении приводила его в бешенство, и, возможно, он неожиданно нагрянул к ней, чтобы застать врасплох.
Подобный поворот придал бы совершенно иную окраску письмам Матисса жене из Испании, не оставляющим сомнения в том, что он по-прежнему любил Амели, — почти каждая страница проникнута тоской по ней. Если в теории воздержание и было его идеалом, то в реальной жизни ему не хватало физического присутствия жены, особенно после очередной бессонной ночи. «Ma chère biche15, — с нежностью пишет он ей 6 декабря 1910 года, — не слишком удивляйся этому выражению. Оно вырвалось само собой из-за того, что утром я немного сонный, поскольку не спал нормально уже две ночи. Ты ведь знаешь, каким я могу быть в эти минуты и какой нежности ожидаю от тебя в ответ». Легко понять, что, скрыв от жены свое минутное безумие, Матисс желал уберечь их брак. Да и трудно вообразить, в чем можно было подозревать женщину, не делавшую секрета из своих чувств и принадлежавшую к тому кругу, где сексуальная свобода шла рука об руку со свободой творчества. И хотя Ольга признавалась Лиле Эфрон, что физическая сторона любовных отношений для нее не столь важна, нравственные запреты, судя по ее письмам, не были для нее табу. В Мюнхене она дружила с художницами Габриэлой Мюнтер и Марианной Веревкиной, которые делили не только мастерские, но и постель, соответственно, с Василием Кандинским и Алексеем Явленским. Кандинский уверял Мюнтер, что их связь прочнее любых брачных уз, и, возможно, Ольга Меерсон мечтала о подобных отношениях с Анри Матиссом.
Но даже если бы ее мечта осуществилась, едва ли это сделало ее счастливой. Жить с Матиссом было нелегко, а порой даже невыносимо. Если у него что-то не получалось, то он не считал нужным сдерживаться и изливал свое недовольство на любого, кто оказывался поблизости; в такие минуты в нем просыпались ревность и собственнический инстинкт. Лидия Делекторская говорила, что легко представляла себе, какую сцену он мог закатить в комнате Ольги на бульваре Инвалидов. За двадцать лет жизни рядом с Матиссом мадам Лидия столько раз была свидетельницей этих его «приступов безумия» и беспричинной ярости, когда он начинал обличать позировавших ему девушек. Он считал, что его модели должны так же безответно отдавать себя высшей цели, как и он сам. Матисс не делал скидок ни на собственные, ни на чужие слабости; потребности или желания других людей не играли для него никакой роли. Он не допус, кал никаких исключений из правила, что живопись — прежде всего16.
Целеустремленность Матисса пугала, даже когда ему пере, валило за шестьдесят, а потом — за семьдесят. Впрочем, к тому времени его молодые натурщицы воспринимали требовательность старого художника как своего рода ритуал и терпеливо выслушивали обвинения в лени и легкомыслии, потому что лишь хотели отдыхать в субботу или ходить на танцы по воскресеньям. Матиссу, жертвующему всем ради искусства, все еще трудно было смириться с тем, что не все столь самозабвенно преданны живописи. С годами, правда, он стал чуть более сдержан. Когда Делекторская начала позировать ему для нимфы, то на картине 1935 года девушка мирно засыпала под звуки играющего на флейте фавна — в отличие от испуганной рыжеволосой нимфы, убегающей от насильника, на первой «Нимфе и сатире», написанной двадцать семь лет назад. «Он был жесток к ней, — говорила Делекторская о Матиссе и Меерсон. — Со мной он уже научился быть добрым и спокойным». Но даже Лидия порой бывала шокирована той страстной преданностью живописи, которая затмевала для Матисса все остальное, в том числе и сексуальное влечение. Так ли это было во время романа с Меерсон (если таковой все-таки имел место), даже Делекторская ответить затруднялась. Она не исключала, что Матисс был любовником Ольги, хотя и считала это маловероятным, «Возможно, это была минутная слабость», — говорила она.
Каковы бы ни были личные отношения Матисса с Ольгой Меерсон, конфликты между ними происходили в основном на почве ее творчества. Больше всего его беспокоил в Ольге недостаток выдержки: она часто не могла сконцентрироваться и слишком легко приходила в уныние из-за денежных проблем. Считая себя невольно ответственным за то, что Меерсон сменила манеру, он воспринимал ее неудачи как собственные. Упреки Матисса накладывались на неуверенность самой Меерсон, страдавшей вдобавок всеми теми комплексами, которыми страдал и с которыми боролся он сам, — перфекционизм, самобичевание, постоянные колебания. Точную дату вторжения Матисса в комнату Ольги назвать невозможно, но скорее всего это произошло осенью 1910 года. В декабре Меерсон согласилась лечь в психиатрическую клинику в Нейи, получив перед этим письмо из Испании, в котором Матисс писал, что надеется, что она чувствует себя лучше и слушает рекомендации врачей. То, что он переживал за нее, подтверждает его переписка с женой; чуть ли не в каждом письме он беспокоится за Ольгу, думая, как бы ей помочь, словно она член их семьи. Жена Матисса тоже всеми силам старалась поддержать русскую ученицу, которая наверняка вызывала у нее сострадание. Амели и самой многое приходилось терпеть от мужа — но только не неудовлетворенность ею как художником.
Выполнение щукинских заказов потребовало от супругов объединения их усилий. Почти весь 1911 год Матисс работал до изнеможения. Когда от чрезмерного напряжения на Анри накатывала тревога, Амели успевала погасить приступ и мгновенно уводила его на прогулку (семейная легенда гласит, что однажды они дошли пешком до Сен-Жермен-ан-Лэ, расположенного более чем в двадцати километрах от Исси), а по ночам, когда Анри мучила бессонница, как обычно, часами читала ему вслух. Матисс был целиком поглощен идеей Щукина, мечтавшего о трех настенных панно на аллегорические темы («Что вы думаете о юности, зрелости и старости? Или о весне, лете и осени?» — советовался он с художником). «Розовая мастерская» вполне могла подойти к теме «времена года»: картина полна неяркого весеннего света, который, разливаясь по полотну, делает бледно-розовыми белые стены и деревянный пол; в эту декоративную схему художник включил оттенки ярко-зеленого, темно-синего и охры, а еще зеленый глазурованный кувшин и кремово-синий ковер с гранатовым орнаментом — тот самый, который появился на его холстах еще в Севилье, став их лейтмотивом. Вторая картина — «Семья художника», с ее по-летнему сочными красным, оранжевым и желтым, выглядит по сравнению с абсолютным «колористическим покоем» «Розовой мастерской» резкой по цвету. Даже если Матисс поначалу и думал о некоем варианте предложенной Щукиным банальной аллегории из трех частей, то очень скоро от этой мысли отказался, поскольку смысл его третьей картины — «Красная мастерская» — был гораздо более глубоки неоднозначен. «Красная мастерская» стала последней из четырех великолепных «симфонических интерьеров»17 1911 года (к ним относят еще и «Интерьер с баклажанами», написанный в конце лета в Кольюре), как окрестил большие декоративные интерьеры Матисса Альфред Барр.
Три эти картины, наверное, самые обезличенные и в то же время самые автобиографичные из всего, написанного Матиссом. В обоих «Мастерских» художник изобразил орудия своего труда (мольберт, рамы, постамент для моделей, коробку с отточенными карандашами), свою студию и результат своей работы — картины. Те же, кто позировал и помогал ему в этой самой мастерской, появились на семейном портрете, эскиз которого Матисс набросал в Севилье. Вернувшись домой, художник разыграл в гостиной в Исси мизансцену с семьей уже как театральный режиссер: жена вышивает, сидя на диване, сыновья играют в шашки, а дочь в черном платье стоит с книгой в желтой обложке. Художник изложил замысел своего странного «синтетического эксперимента» из четырех частей с присущей ему простотой, сославшись на Сезанна: «Посмотрите на Сезанна: в его картинах нет ничего лишнего, ни одного слабого места. Все должно сводиться к тому, что рождено в сознании художника». Но, наверное, никто не писал картины, родившиеся в его воображении, с большей прямотой и простотой, чем Матисс.
Цвет, который подразумевал для него чувство18, направлял его, а восточное искусство, открывшееся ему в Испании и Мюнхене, указывало путь. «Это искусство с помощью свойственных ему особых приемов создает впечатление большой, поистине пластической пространственности», — говорил художник о персидских миниатюрах, которые помогли ему отойти от камерной живописи. У восточных мастеров Матисс позаимствовал главный из приемов, использованных в «Семье художника», богато орнаментированную поверхность, украшенную стилизованным цветочным мотивом и поделенную на сегменты, как ковер. Это помогло ему изобразить пространство, в котором все находящееся вдали становится туманным или просто пропадаех Все изображенное на картине, включая четырех членов семьи, чьи лица превращены в маски, обезличивается в бесконечной медитации на темы искусства и жизни, пространства и времени, фантазии и реальности — главной темы всей его жизни» Четыре «симфонических интерьера» 1911 года — переломные для всей западной живописи. Это столкновение классического искусства недавнего прошлого, по преимуществу предметно-реального, и условно-субъективного искусства будущего Доминик Фуркад называл «конфронтацией, которая никогда не останавливала Матисса».
Бывавшие в 1911 году в мастерской в Исси мгновенно понимали, что ничего подобного прежде не только не видели, но даже не могли себе вообразить. Особенно поражала «Красная мастерская», самая большая и загадочная из четырех картин, казавшаяся отдельно стоявшим куском стены, почти поглотившей все находившиеся в комнате предметы. «Цвет этих вещей каким-то необъяснимым образом делает стену живой», — изумлялся датский художник, пытавшийся обнаружить в «Красной мастерской» увиденное в мастерской реальной. «Напрасно вы ищете красную стену, — дружелюбно сказал ему Матисс, как позже говорил озадаченным коллегам, критикам и коллекционерам, — этой стены просто не существует». С тех самых пор он писал только существовавшую в его воображении реальность19. Спустя тридцать лет «Красная мастерская» пересечет Атлантику и окажется в Америке, где изменит видение целого поколения нью-йоркских художников с Джексоном Поллоком во главе, которые через искусство Матисса придут к абстракционизму.
Приехавший в июле в Париж Щукин купил «Розовую мастерскую» и «Семью художника», но засомневался, подойдет ли для них небольшая и довольно темная комната, в которой он собирался их повесить. Хорошо было бы на месте решить, куда следует поместить картины, к тому же у Щукина появились идеи на предмет новых заказов и он пригласил Матисса в Москву. Поездку наметили на осень, а пока Матисс со всем семейством отправился на юг, в Кольюр. Поселились они как обычно в доме на окраине города, где Матисс еще в 1906 году устроил мастерскую и где хранилось все необходимое для работы. Дом был открыт для родных и друзей: сначала из Кагора приехал погостить отец Амели, за ним — Жан Пюи с Хансом Пуррманом; жившие по соседству в Руссийоне художники, разумеется, заглядывали сюда постоянно. Собиравшиеся летом 1911 года в Кольюре у Матиссов за круглым столом часто потом вспоминали счастливые солнечные дни и веселые вечерние застолья, на которых рядом с ними магически присутствовала картина, которую Матисс писал весь август и большую часть сентября.
Это был «Интерьер с баклажанами» — последний из четырех огромных «симфонических интерьеров» 1911 года, в которых хаотично разбросанные и никак не связанные между собой элементы будничной жизни художник выстроил в соответствии с иным порядком бытия. Начиналась картина с трех иссиня-черных баклажанов, разложенных на красивой скатерти (за столом стояла цветастая ширма, справа — массивное зеркало в позолоченной раме, а слева виднелось окно мастерской). Узорчатые плоскости обоев, пола, ширмы, скатерти отражались одна в другой, как в зеркалах. Казалось, картина вобрала в себя все обаяние Кольюра — от яркого солнца и красок его пейзажей до овощей на рынке, пурпурных вьюнков на стене мастерской Матисса и пыхтящего экспресса Париж — Барселона, проходящего под ее окнами. Всему этому нашлось место в буйной декоративности «Интерьера с баклажанами», чья волшебная гармония была навеяна художнику чудом Альгамбры.
Пройдут десятилетия, прежде чем эта картина будет признана одним из выдающихся прорывов в живописи XX столетия. Коллегам Матисса это, впрочем, стало ясно почти сразу. Жорж Брак прошагал тридцать километров через Пиренеи, чтобы увидеть картину. Даже Симон Бюсси, годами считавший работы своего старого друга непонятными, а порой даже отталкивающими, капитулировал перед ее простотой и уравновешенностью. А Сара и Майкл Стайны, купившие «Интерьер с баклажанами», перевесили все свои картины, чтобы поместить его на самое почетное место. Одиннадцать лет спустя Матисс выкупит эту картину и подарит музею в Гренобле. «Интерьер с баклажанами» окажется единственным из четырех «симфонических интерьеров», нашедшим приют во Франции. Долгие годы о картине даже не вспомнят и только после смерти художника признают ключевой в его творческой эволюции.
Приятное лето 1911 года едва не испортило внезапное появление в Кольюре Ольги Меерсон, о приезде которой Матисс не предупредил жену. Присутствие русской ученицы нервировало Амели. Мадам Матисс вновь почувствовала себя лишней, да и сама Ольга находилась тогда не в лучшей форме (Матисс написал Марке, что она постоянно жалуется на жару и терзается сомнениями насчет своей живописи). То, что атмосфера накалилась, чувствуется по групповой фотографии, сделанной» мастерской: все смотрят в объектив фотоаппарата, кроме двух женщин, сидящих по обе стороны от художника, — Ольга смог* рит прямо на Амели Матисс, а та опустила голову и уставилась на свои колени. Каким-то образом Матиссу удалось успокоить жену, и взрыв эмоций сменился нежным примирением. На фотографии, сделанной во время обеда на веранде мастерской Террюса в Эльне, сидящая по правую руку от хозяина Ольга смотрит прямо в объектив, а сидящая слева Амели нежно обнимай мужа, а он — ее. Страсти улеглись, и Амели вернулась в Париж в отличном расположении духа. Сыновей она забрала с собой, оставив Анри с дочерью и его русской ученицей. Когда недели спустя они втроем вернулись в Париж, Ольгу, как и прежде» встретили словно приемную дочь. «Буря миновала», — заметила Маргерит.
Выставленный на Осеннем Салоне «Портрет Матисса» работы Ольги Меерсон был, вероятно, написан в Кольюре (как и ее небольшая картина с лежащим на клетчатом покрывале художником), где и она позировала ему. Ольга была стройной, невысокой, но прямой, словно отвес, который навсегда остался для Матисса мерилом порядка и равновесия (длинная спина глиняной «Сидящей обнаженной. Ольга» напоминает тянущееся вверх растение). Для прекрасного «Портрета Ольги Меерсон» Матисс выбрал неброскую гамму нежных зеленых, голубых, розовых и красновато-коричневых тонов, подчеркнув неуверенность своей модели кротко сложенными руками и скромным платьем с аккуратно закатанными рукавами. Еще он написал Ольгу в обернутом вокруг головы, подобно тюрбану, банном полотенце, держащей в руках его палитру и свой собственный набросок. Никогда она не была так близка к счастью с ним, как во время этой краткой интерлюдии покоя и блаженства, когда они писали друг друга в Кольюре. Если они и стали тогда любовниками, то эта случайная связь — во всяком случае, для него — не могла идти ни в какое сравнение со страстью, которую он испытывал к холсту. Если Меерсон лелеяла надежду на продолжительный роман с Матиссом, то она серьезно ошибалась по поводу французского брака, бывшего, по сути, деловым контрактом, связывавшим обе стороны юридическими и финансовыми обязательствами. И еще она недооценила силу его чувства к жене.
Матисс вернулся в Париж как раз к отъезду в Россию вместе с Щукиным, пообещавшим познакомить его с Азией, «потому что Москва — это Азия»20. Когда 6 ноября (24 октября по русскому календарю), после четырех дней пути они прибыли в Москву, древняя русская столица с ее нарядными деревянными домами, роскошными витринами магазинов и грязными немощеными улицами показалась Матиссу гибридом европейского города и огромной азиатской деревни. К тому времени Щукин уже завещал свою коллекцию городу, и по воскресеньям она была открыта для публики. В гостиных, где висели картины французских художников, начиная с импрессионистов и кончая Сезанном, Гогеном и Пикассо, все еще устраивались концерты и приемы, но по существу старинный дворец Трубецких давно превратился в первый в мире музей современного искусства. Построенный в XVIII веке особняк был двухэтажным, с небольшими комнатами со сводчатыми потолками на первом этаже и большими парадными залами на втором, куда вела довольно скромная лестница, для которой Матисс написал панно. Когда они поднимались по ступеням, Щукин немного нервничал. Оказывается, не спросив на то разрешения, Сергей Иванович приказал закрасить у маленького флейтиста в «Музыке» не дававшие ему покоя «признаки пола». Однако, к его облегчению, гость вежливо заметил, что сделанное, в сущности, ничего не изменило21.
Матисс и раньше знал, что Щукину приходится сражаться за него, но только в Москве он понял, какой выдающийся стратег его русский патрон. Получив год назад панно, их новый владелец сначала пришел в ужас — так же как и его друг, коллекционер Илья Остроухов, помогавший распаковывать картины. Остроухов решил, что Щукин сошел с ума, когда, вместо того чтобы немедленно отправить картины назад, он, оставаясь один на один с «Танцем» и «Музыкой», стал часами их рассматривать, изучать и привыкать к ним. Потом Щукин рассказывал, что потратил на это недели, проклиная себя за то, что купил панно. Иногда он буквально рыдал от отчаяния и ярости, но понимал, что должен подавить собственное отрицание «Танца» и «Музыки», чтобы суметь убедить в правоте Матисса всех остальных22. Поскольку в положительном исходе Щукин ни минуты не сомневался, то практически сразу наметил план действий в двух направлениях. Во-первых, немедленно заказал Матиссу, бывшему тогда в Испании, два натюрморта, поскольку подобный жанр считался более простым для понимания. А во-вторых, начал демонстрировать панно молодым московским интеллектуалам, журналистам и критикам, объясняя, что необходимо терпение, чтобы понять сложную живопись. «Очень часто картина с первого взгляда не нравится, отталкивает. Но проходит месяц, два — ее невольно вспоминаешь, смотришь еще и еще. И она раскрывается», — говорил он корреспонденту газеты «Русское слово». Когда Матисс приехал в Москву, над Щукиным по привычке продолжали насмехаться, хотя наиболее просвещенные из его гостей уже начали испытывать некое удовольствие от пикантности «Танца» и «Музыки», висевших в элегантном особняке с оббитой шелком золоченой мебелью, лепными карнизами в стиле рококо и швейцаром в ливрее. «Тогда в богатой, морозной, красивой Москве с чудесными пятничными щукинскими обедами... Матисс — такой контраст, как сильнейший перец действовал», — вспоминал в середине тридцатых художник Сергей Виноградов.
Сначала Щукин повел Матисса к Ивану Морозову посмотреть коллекцию и панно Мориса Дени. При том, что оба русских коллекционера покупали современную живопись и часто даже одних и тех же художников, контраст между смелостью Щукина и осмотрительностью Морозова был разительным23. На следующее утро Сергей Иванович организовал встречу корреспондента московской газеты «Время» со своим гостем, и Матисс рассказал об истоках своего творчества, о цели своей работы и признался, что с первого взгляда полюбил русские иконы (которые успел посмотреть у Ильи Остроухова)24. Это интервью задало тон всему визиту, и уже на другой день Матисс стал московской знаменитостью. Все рвались пообщаться с ним. После представления «Пиковой дамы» Чайковского в опере Зимина труппа устроила овацию в честь именитого гостя, а когда Матисс появился на заседании Общества свободной эстетики, ему аплодировали поэты и философы. Артистический мир собрался в самом модном московском кабаре «Летучая мышь» Никиты Балиева на шумное чествования художника. Завершилось оно на рассвете демонстрацией панно «Поклонение великому Анри», на котором Матисс был изображен на пьедестале в окружении восхищенных полуобнаженных дам. Матисс старался оставаться сдержанным северянином («Я не позволю вскру. жить себе голову, — писал он жене. — Ты ведь меня знаешь»), однако был ошеломлен и тронут. Конечно, он прекрасно понимал, кому обязан за такой прием: «Щукин еще более растроган, чем я, — для него это триумф».
Благодаря этому московскому визиту взаимоотношения между художником и коллекционером превратились из чисто коммерческих в настоящее творческое сотрудничество. Еще до того, как Матисс успел прийти в себя, Щукин сделал ему новый, невероятный по своему масштабу заказ. В течение недели они обсуждали его детали, обмеряли стены и в итоге договорились об одиннадцати картинах, которые Сергей Иванович собирался повесить в гостиной «над натюрмортами». Восемь из них должны были быть большего размера, чем оговоренные контрактом Матисса с Бернхемами (следовательно, художник имей право продать их напрямую). За каждую Щукин обещал заплатить по шесть тысяч франков и полностью предоставлял выбор сюжетов Матиссу, который тут же набросал несколько идей на приколотом прямо к стене огромном листе бумаги. Это была поистине царская манера ведения дел. «Это полностью освобождает меня от обязательств перед Б-ми», — писал жене Мантисс, который не мог простить Бернхемам предательства в истории с Пюви де Шаванном. В отличие от них Щукин прямо заявлял о своей цели — «Я хочу, чтобы русские люди поняли, что вы — великий художник» — и осуществлял ее с той же энергичностью и прозорливостью, с какой сумел превратить торговое дело отца в ведущую российскую компанию.
Матисс никогда прежде не встречал организаторов с такими способностями и не видел ничего подобного той заразительной восторженности, с какой Щукин показывал посетителям свою коллекцию. Все было именно так, как и описывал щукинские восторги московский журналист: «Пойдемте сюда! Пойдемте! — воскликнул Щукин и побежал куда-то через комнаты:.. Он распахнул дверь на внутреннюю лестницу и отступил в глубину полутемной комнаты... Смотрите! Отсюда, из темное ты, смотрите! — вдохновенно говорил хозяин. — Какие краски! Лестница освещена этим панно. Правда ведь?»
«Если стоять в полутемной комнате рядом и слегка прищурить глаза — получается что-то фантастическое, сказочное, все оживает, движется, несется в диком неудержимом порыве. Это лучшее из того, что создано Матиссом, и, быть может, лучшее из того, что вообще дал пока XX век. Это не живопись (ибо здесь нет формы), не картина — это иной род декоративно-монументального искусства — в тысячу раз сильнейший и потрясающий», — написал сестре потрясенный увиденным молодой скульптор Борис Терновец.
Энтузиазм, с которым повсюду встречали Матисса, был взаимным. Он заявлял, что только в Москве повстречал знатоков, способных оценить последние достижения современного искусства, всякий раз повторяя, что именно богатое прошлое помогает русским понять будущее. На ужине у Остроухова Матисс весь вечер любовался иконами и затем заявил, что «только ради них стоило приехать в Москву и из города, даже более отдаленного, чем Париж». От возбуждения он не мог уснуть всю ночь. Узнав об этом от Щукина, Остроухов, бывший попечителем Третьяковской галереи, пригласил французского гостя посмотреть залы с иконами. «Я десять лет потратил на искание того, что ваши художники открыли еще в XIV веке. Не вам надо ездить учиться к нам, а нам надо учиться у вас», — любил потом пересказывать Щукин слова Матисса, сказанные им перед иконами в Третьяковской галерее, откуда Остроухов с огромным трудом увел его через два часа.
К Матиссу как к художнику Остроухов относился более чем сдержанно, но восторг француза перед русской иконописью его покорил. «Матисс мне чрезвычайно симпатичен... удивительно тонкий, оригинальный и воспитанный господин, — писал Илья Семенович, оставивший все дела, чтобы выступить в качестве гида Матисса в поездках, доставлявших им обоим такое удовольствие. — Я продолжаю отдавать почти все свободное время Матиссу, который все больше и больше меня к себе привлекает». Вместе с Остроуховым Матисс побывал в Успенском соборе, Патриаршей ризнице и Новодевичьем монастыре с его позолоченными куполами и вознесшейся над Москвой-рекой колокольней. Они рассматривали иконы в Иверской часовне, слушали Синодальный хор, съездили на автомобиле к старообрядцам на Рогожское кладбище и в Никольский Единоверческий монастырь, побывали в редко посещавшихся старообрядческих молельнях.
В регулярных, полных энтузиазма отчетах, приходивших от мужа из Москвы, не осталось и следа от жалоб на одиночество и болезни, которыми были переполнены его письма из Испании. Амели чувствовала, что наступающая зима в отличие от двух предыдущих обещает быть продуктивной. В отсутствие мужа (московский визит планировался на две недели, но Щукин настоял еще на одной) Амели на этот раз проводила время в Компании Ольги, переводившей для нее вырезки из московских газет (Анри с Амели из опасения, как бы она действительно не стала принимать наркотики, решили присматривать за ней). Описывая посещение довольно унылой выставки современного русского искусства, Матисс сделал следующую приписку: «Передай Ольге мои приветы и уверения в том, что если бы она захотела, то могла бы стать лучшим художником в России». В Москве Матисс, которого Ольга попросила отвезти родным какие-то вещи, сначала встретился с ее старшей сестрой, женой адвоката Софьей Адель, а спустя два дня был приглашен на обед к другой сестре, пианистке Раисе Сударской. Если и сам Матисс удивлялся повышенному вниманию к своей персоне, то сестры Ольги были буквально поражены такой популярности учителя их сестры. До его появления в Москве они считали, что художник оказывает на их младшую сестру пагубное влияние («Ему должно быть стыдно заниматься живописью», — заявляла мадам Адель). Теперь же, когда француз неожиданно оказался такой знаменитостью, они в корне изменили свое к нему отношение. Сначала они пригласили Матисса в Московский художественный театр, а затем в оперу в Большой. Венцом же их гостеприимства стал устроенный в его честь прием, на котором, без преувеличения, собрался весь культурный цвет Москвы. Среди приглашенных было много радикальных молодых художников, в том числе Михаил Ларионов, Наталья Гончарова и Давид Бурлюк. Кстати, буквально на следующий день группа присутствовавших на вечере у мадам Адель гостей официально объявила о создании нового художественного объединения — «Бубновый валет», почетным членом которого вскоре стал С.И. Щукин. Матисс и сестры Меерсон много говорили об Ольге и ее будущем. Раиса и Софья предложили следующую схему: Ольга будет жить между Францией и Россией, зарабатывая у богатых московских заказчиков, и на эти средства проводить вторую половину года в Париже. Матисс их идею полностью одобрил, однако придуманный план спасения запоздал. Ольга давно чувствовала себя подавленной, но тот факт, что Матисс позволил себе обсуждать ее проблемы с сестрами, которых она терпеть не могла, серьезно ухудшил ее состояние. К тому времени она уже явно пристрастилась к наркотикам. «Ольга... говорит, что стала чувствовать себя лучше с тех пор, как открыла что-то, утоляющее ее боль, и теперь живет словно во сне, — писал Матисс жене. — Она говорит, что ни ты, ни кто другой об этом ничего не знают, и... я не должен ничего говорить об этом ее сестрам. Быть может, это морфий?» Матисс просил Амели предупредить Ольгу, что если она действительно принимает наркотики («Он собирается полностью разрушить свою жизнь»), то он вынужден будет советовать сестрам поместить ее в клинику. Когда он вернулся в Исси в конце ноября, сестры уже определили Ольгу в швейцарский санаторий, которым руководил профессор Поль Дюбуа, знаменитый в Европе своими методами лечения неврастении. Матисс считал своим долгом информировать доктора Дюбуа о новой пациентке и отправил ему два длинных письма, в которых написал о выдающихся художественных способностях Меерсон и изложил ее профессиональную историю жизни в свете предчувствий, которые появились у него во время их первой встречи три года назад.
Ольга никогда ему этого не простит. Этот поступок был предательством со стороны человека, которого она любила и верила, что он сумеет защитить ее от враждебного мира и вмешательства в ее жизнь ее семьи в том числе. Ей казалось, что она уже никому больше не сможет верить. «Ты, конечно, понимаешь, в чем тут проблема, — написала она шесть месяцев спустя Эфрон сразу после того, как пообщалась с доктором Майерзаком, который в свое время лечил ту в Париже. — Доктор многое мне объяснил о Матиссе, низости и коварству которого нет предела. Мне так тяжело вспоминать каждую подробность». Амели тоже чувствовала, что ее предали. За три недели, проведенные с Ольгой в Исси, она была сыта по горло проблемами русской и темными намеками на особые отношения между ней и Матиссом. «Пока я был в Москве, Ольга развлекалась тем, что донимала мою жену, которая была так внимательна к ней этим летом, инсинуациями столь же простодушными, сколь и злонамеренными (возможно, неосознанно злонамеренными), — написал Матисс мадам Адель. — Конечно, я знаю, что Ольга больна и не отвечает за свои поступки, но даже в таком случае наносимый ею вред не будет способствовать ее исцелению».
Прежде ничто не могло помешать железной решимости Матисса подчинять все свое существование целиком одной только работе. Теперь он попал в круговорот женских страстей и его четкий план дал трещину. Он совершенно не умел лгать или что-либо долго скрывать от жены, поэтому, когда та перехватила записку к нему от Лили Эфрон, совершенно растерялся. Амели потребовала, чтобы он взял ее с собой на почту, где его дожидалось некое письмо, касающееся Ольги. Прочтя его, Амели была потрясена. «Из письма, отправленного мне доктором Дюбуа... моя жена узнала о чувствах Ольги ко мне... С тех пор жена болеет, и я вынужден бросить работу и увезти ее на юг», — написал Матисс сестре Ольги. Обстановка в Исси сделалась взрывоопасной, и, как вспоминала Маргерит, «мадам Матисс хлопнула дверью». Инстинкт, как и двенадцать месяцев назад, подсказывал Амели бороться. Но на этот раз никаких уступок с ее стороны и никаких колебаний со стороны мужа не было. Он окончательно порвал все отношения с Ольгой, бросил недописанную картину и повез жену на юг, пытаясь загладить свою вину.
Ольга пролежала в клинике Дюбуа в Берне до весны 1912 года, а потом появилась в Мюнхене, решив все начать сначала. После разрыва с Матиссом и оставшейся в России семьей податься ей было больше некуда. «Я очень страдаю, — писала она Эфрон, — мои душевные муки невыносимы». Она возобновила старую дружбу с братом Кати Манн, дирижером Хайнцем Принсхеймом, который заботился о ней и немало сделал, чтобы вернуть ей уверенность в себе. О ней вновь заговорили, и в двадцатых годах она пользовалась известностью как талантливая портретистка в музыкальных кругах Мюнхена и Берлина; ее портреты появлялись на групповых выставках женщин-художниц рядом с работами Мари Лорансен и Греты Молль. В Осеннем Салоне она в последний раз участвовала в 1913 году. К этому времени она уже была замужем за Принсхеймом и родила ему дочь. В качестве свадебного подарка Матисс прислал ей ранний корсиканский пейзаж (такую картину было бы несложно понять даже сестрам Ольги). До конца жизни он хранил ее портрет, а она — его, но больше они никогда не встречались.
Эта история стала серьезным уроком и для Матисса, и для его жены. Попытавшаяся завладеть им Ольга едва не стала для него олицетворением живописи. Но отныне больше никто и никогда не сможет встать между художником и его работой. 27 января 1912 года, как и в свой медовый месяц четырнадцать лет назад, Матисс с женой отплыли из Марселя на пароходе, взявшем на этот раз курс на Марокко. Под проливным дождем они высадились в Танжере, где вместо одной захлопнувшейся двери перед Матиссом той весной распахнется другая.
Примечания
1. «Я не могу рабски копировать натуру. Я вынужден интерпретировать натуру и подчинять ее духу моей картины», — говорил Матисс.
2. Контракт, заключенный Матиссом 18 сентября 1909 года с фирмой Бернхем-Жён, гласил: «Все картины, которые месье Анри Матисс напишет до 15 сентября 1912 года, он обязуется предоставить фирме, а та обязуется купить их у него, каков бы ни был их сюжет». Если художник решал продать картину до ее завершения третьим лицам, то цена делилась пополам с галеристами. Во французской системе были приняты так называемое форматы или пропорции холста для «фигурной живописи». Форматов существовало десять, и самым большим считался «формат 50» (116×189 см)
3. Историю с венком описывает в «Автобиографии Эллис Б. Токлас» Гертруда Стайн, а Раймон Эсколье пересказывает ее в книге о Матиссе в главе «Первая корона». Художнику действительно был прислан лавровый венок одним из его почитателей, бостонским археологом. На красной ленте было выведено: «Анри Матиссу, победившему на поле брани в Берлине. Томас Уиттемор». Матисс, ставший при виде этого подарка еще мрачнее, чем обычно, произнес: «Однако я еще не умер». Мадам Матисс решила, видимо, разрядить обстановку. «Лавр будет хорош в супе, — сказала она, отщипнув листок, — а ленту Марго сможет носить в виде банта в волосах».
4. Эдвард Стейчен (1897—1973) — американский фотограф, художник, музейный куратор. Вместе со знаменитым фотографом Альфредом Стиглицем открыл фотогалерею (Little Galleries ofthe Photo-Sécession, более известную как «291» — по номеру дома, в котором она располагалась), одной из первых показавшую в Америке работы Матисса, Родена, Сезанна и Пикассо. Стейчен, снявший в 1911 году моделей парижского кутюрье Поля Пуаре для журнала «Art et Décoration», считается основоположником фейшен-индустрии.
5. Томас Стернз Элиот (1885—1965) — выдающийся англо-американский поэт, лауреат Нобелевской премии по литературе. Познакомился с Матиссом благодаря Причарду перед Первой мировой войной.
6. «Академия Матисса», в которой учились немцы, венгры, русские, американцы и только двое французов, стала «самой крупной фовистской колыбелью космополитичной парижской школы».
7. «Перед этими панно бесконечные взрывы негодования, ярости, насмешек. Действительно, вызывающе ядовитая раскраска создает впечатление дьявольской какофонии, рисунок, упрощенный почти до упразднения, где неожиданно уродливые формы выражают идею дерзко и повелительно. Мир, созданный Матиссом в этих каннибальски-наивных панно, признаюсь, очень неприятный мир», — писал, например, парижский корреспондент «Одесского листка».
8. Хуго фон Чуди (1851—1912) — директор Новой пинакотеки в Мюнхене, ранее — Музея кайзера Фридриха в Берлине. Профессор Чуди, писай С.И. Щукин И.С. Остроухову, «считает Матисса одним из самых значительных художников нашего века» и даже заказал ему натюрморт для Мюнхенского музея (речь шла о «Натюрморте с геранью», 1910).
9. Расстроенный Щукин, видимо, не хотел возвращаться в Москву с пустыми руками, поэтому и попросил Бернхемов подыскать для него что-нибудь «монументальное». В качестве замены матиссовским панно русскому клиенту был предложен грандиозный, состоящий из пяти частей картон Пюви де Шаванна.
10. Под «юношеским увлечением» Щукин явно имел в виду картину Пюви де Шаванна «Деревенские пожарные» (ныне — в Государственном Эрмитаже), которая висела в галерее его дяди Дмитрия Петровича Боткина на Покровке среди полотен барбизонцев. От своего Пюви он откажется довольно быстро и сменяет, потеряв на сделке десять тысяч франков, утех же Бернхемов на матиссовскую «Девушку с тюльпанами».
11. «Я решил выставить Ваши панно, — писал Щукин Матиссу 11 ноября. — Будут кричать, смеяться, но поскольку, по моему убеждению, Ваш путь верен, может быть, время сделается моим союзником и в конце концов я одержу победу».
12. Альгамбра (араб. аль-Хамра — «красная») — архитектурный ансамбль мавританского периода, состоящий из мечети, дворца и крепости; возведен в XV веке как резиденция арабских эмиров Гранады.
13. Матисс в 1910 году написал для С.И. Щукина два натюрморта почти одинакового размера, которые ныне хранятся в Государственном Эрмитаже; один из них называется «Севильским», а другой — «Испанским».
14. Арабеск (арабеска, арабская живопись, гротеск) — тонкий орнамент с очень сложным, в основном симметричным рисунком, растительным или геометрическим, в который могли быть вплетены фигурки людей и животных.
15. Елизавета (Лиля) Яковлевна Эфрон (1886—1976) — старшая cecfp» Сергея Эфрона, мужа Марины Цветаевой, впоследствии театральный педагог; познакомилась с Ольгой Меерсон в Париже. (Письма к ней Ольги Меерсон, хранящиеся в РГАЛИ, были обнаружены Наталией Семеновой. — Прим. ред.)
16. Моя дорогая козочка (фр.)
17. «Перед каждой картиной я испытываю сильное волнение; Дерен сказал, что с каждой картиной я как бы рискую всей своей жизнью», — npifr знался Матисс в 1933 году.
18. Термином «симфонический интерьер», который используют многие историки искусства, удачно обозначено обращение Матисса к более сложным взаимоотношениям красок и всех пластических элементов картины; набор используемых художником приемов сродни набору музыкальных инструментов в оркестре, которые необходимо привести к единому звучанию.
19. «Художник должен выражать свои чувства, пользуясь присущей ему гармонией, или идеей, или цветом. Он должен не копировать стены ИЛИ предметы на столе, а должен, прежде всего, выразить цветовую гармонию» которая соответствует его чувству», — говорил Матисс.
20. «Я не могу рабски копировать натуру. Я вынужден интерпретировать Натуру и подчинять ее духу моей картины», — любил повторять Матисс.
21. «Щукин сказал мне: вы увидите что-то совсем необычное. Вы уже знаете Средиземноморье и немного Африку, но вы не знаете Азии, и вы увидите нечто похожее на Азию в Москве», — вспоминал Матисс.
22. Спустя двадцать три года Матисс напишет о щукинской инициативе закрасить «признаки пола» советскому искусствоведу Александру Ромму и попросит посоветовать Музею нового западного искусства, в котором теперь хранились его панно, убрать пятно красной краски. В 1948 году панно поступит в Эрмитаж, но только в 1988 году музейные реставраторы удалят пятно гуаши с фигурки флейтиста.
23. Александр Бенуа напишет, что больше всего Шукин страдал не от «внешних уколов», но «от собственных сомнений и разочарований. Каждая его покупка была своего рода подвигом, связанным с мучительными колебаниями по существу...»
24. «Звезда Дени почти закатилась. Музыкальный салон, который он украсил в особняке Морозовых, совершенно мертвый; я бы не хотел жить с таким грузом. У Морозова печальный вид, но что поделаешь», — написал Матисс из Москвы жене.